О человеке как складке между двумя безднами
«Мы никогда не имеем дела с простым смертным. Каждый из нас — либо вечный ужас, либо вечная слава». / Клайв Льюис
Я писал этот текст, думая не о философах, а о людях, с которыми живу и которых встречаю каждый день.
О тех, кто устал, кто сомневается, кто живёт между делами и вдруг замечает, что в этом «между» — всё.
Мы часто боимся слов вроде «бездна» или «вечность», но ведь речь идёт просто о глубине — о той, что дышит в нас самих. И если удаётся хотя бы на мгновение остановиться и не защищаться — мир отвечает голосом водопадов.
Он о бездне, которая зовёт бездну, и о человеке, который способен услышать этот зов, если перестанет бояться и держаться в границах известного. О том, что осознанность начинается не с понятий, а с благодарного внимания — к запаху, к свету, к малости, в которой скрыта бесконечность.
Каждый из нас стоит на грани — между бездной света и бездной тьмы, между мистической бездной и трещиной собственного «я». Мы привыкли думать, что эти темы принадлежат философам, но они живут в обыденности: в паузе, в запахе хлеба, в случайной нежности, в согревании рук у печи.
Это небольшая заметка — про прозрения псалмопевца, Ницше, Розанова, Чехова и Льюиса; про попытку услышать, как человеческая нищета (духа) оборачивается проводимостью, а мышление — вниманием. Бездна зовёт бездну — не к провалу, а к жизни, которая наконец перестаёт быть вещью и снова становится дыханием.
Ключевые слова: Розанов, Ницше, апофатика, русская мысль, малая жизнь, бездна, нищета духа, точность момента
Бездна — не там, где кончается свет.
Она там, где человек перестаёт хватать в страхе недостатка, бояться тишины и потому заполнять ее безжизненными словами, бояться пустоты и заполнять ее бурной деятельностью… И решается молчать, слушать и слышать.«Бездна бездну призывает голосом водопадов Твоих» — Пс. 41(42):8
Und wenn du lange in einen Abgrund blickst, blickt der Abgrund auch in dich hinein — Ф. Ницше, По ту сторону добра и зла, §146 / «И если ты долго вглядываешься в бездну, бездна начинает вглядываться в тебя»
Мы никогда не имеем дела с простым смертным, — напоминал Клайв Льюис.
Каждый человек, с которым мы сталкиваемся, есть либо вечный ужас, либо вечная слава. Нет «простых» лиц — каждое несёт на себе отпечаток вечности. Это не риторика возвышенного; это взгляд, который возвращает глубину в повседневное. Бездна и свет не живут где-то «там», за чертой метафизики, — они присутствуют в каждом, кто дышит рядом.
Эта мысль особенно близка русскому слуху. Чехова всю жизнь тревожила судьба маленького человека — этого почти незаметного существа, в котором мир сжимается до пустяков, но через который, если вслушаться, всё же проступает вечность. В его героях — мелких чиновниках, неудавшихся артистах, забытых женщинах — есть что-то от бездны: они живут у самого её края, даже не подозревая об этом. Маленький человек Джойса, затерянный в лабиринтах Дублина, тот же самый — уставший, робкий, но несущий на себе тень бесконечности.
Мы все стоим перед двумя безднами — и мистической, и экзистенциальной, — даже если не умеем этого осознать. Мы мыслим из них, дышим ими. Только пока наш ум колонизирован поверхностными «чтойностями» — системами, определениями, готовыми формами, — мы глухи к этому дыханию. Рациональность и экстатичность человека, его алгоритм и его восторг, его холодное рассуждение и внезапное вдохновение — всё это нище, всё ущербно, пока не признает своей нищеты.
Но именно в признании рождается проводимость. Когда человек перестаёт держаться за своё «я» как за последнюю твердь, когда допускает, что его мышление — лишь хрупкий сосуд для того, что превышает его, тогда форма делается прозрачной. Через эту прозрачность входят энергии: дыхание мира, дыхание Бога, дыхание самой бездны. Алгоритм без экстаза — мёртв, экстаз без алгоритма — слеп. Нищий духом не беден, он просто разжал кулак — и потому способен черпать.
Когда Ницше говорит о бездне, он предостерегает: кто борется с чудовищами, сам может стать чудовищем; кто долго всматривается в темноту, увидит, как она смотрит в ответ. Это взгляд заражения. Псалмопевец слышит нечто иное: «Бездна бездну призывает голосом водопадов Твоих». Он слышит не угрозу, а созвучие — глубина отзывается на глубину. Здесь нет вторжения, есть резонанс: человек узнаёт, что в нём самом бездна, равная той, что зовёт снаружи.
Западная философия сторонилась этого резонанса, выставляя защитные конструкции: у Канта — субъект, у Гегеля — Абсолют, у позднего Ницше — воля, у Хайдеггера — экзистенциалы. Даже экзистенциализм, вроде бы погружающий в ничто, делает из него позицию: бунт (Камю), проект (Сартр), заботу (Хайдеггер). Бездна становится ареной, где герой проверяет свою стойкость.
Русская мысль, напротив, входит в бездну без доспехов. Она не наблюдает — живёт. У Розанова нет позиции наблюдателя: он пишет изнутри разрыва, между мистической рациональностью (где полнота становится пустотой) и экзистенциальной трещиной (где жизнь хрупка и «я» рассыпается). Его «Опавшие листья» и «Уединённое» — не афоризмы, а дыхание между строк. Розанов не формулирует систему; он фиксирует дрожь момента, в котором мысль и жизнь совпадают. И в этой дрожи рождается точность, более верная, чем любое определение.
Мистическая бездна — это полнота, которую человеческий язык называет пустотой. Псевдо-Дионисий говорил о восхождении через отрицание: чем ближе к Богу, тем меньше остаётся слов. Экхарт называл Бога Abgrund — бездонностью, где тонет различие между Творцом и творением. Григорий Палама видел в этом движении энергии: сущность непостижима, но её действие — нетварный свет — пронизывает мир. Это ничто, которое не пусто: божественный мрак как избыток света.
У Розанова этот свет оседает на землю. Божественное для него не в отвлечённой сфере идей, а в трепете повседневного: в свече, в запахе хлеба, в детском лице. Он интуитивно знает, что полнота дышит пустотой кувшина, и что простая тишина, если в ней быть, глубже богословия. Всё свято, если не схватить.
Экзистенциальная бездна — обратная сторона той же тайны. Кьеркегор видел, как свобода кружит голову у края возможного; Хайдеггер говорил о тревоге, где «ничто ничтожит», обнажая без-основание. Шестов разрушал самоочевидности разума — «почва уходит из-под ног», и это не образ, а опыт. Бердяев писал о свободе, существующей до бытия, как о первоисточнике творчества. Свобода и ничто — родные, обе без опоры.
Розанов, в отличие от философов, не поднимает эту тему ввысь. Он чувствует её в самом дыхании жизни: в неловкой фразе, в случайной грусти, в тусклом утре. Он не «познаёт» ничто — он живёт с ним, как с тенью. И в этом соседстве — спокойствие: бездна перестаёт быть угрозой, становится проводником.
Складка между этими двумя безднами — место точности. Здесь ничего не синтезируется, но всё звучит. Мистическая пустота размыкается вверх, экзистенциальная вниз, и их встреча — как перекличка двух источников, где голос откликается голосом. У Розанова это состояние — постоянное. Его тексты — вибрация, а не форма. Он знает: «всё мелко и всё огромно». Каждая мелочь, отпущенная из-под контроля, становится миром.
Русская традиция несёт эту интонацию и дальше. Флоренский не утверждает истину — он выстаивает её в антиномиях, как молитву, где противоположности удерживают друг друга. Догмат — не камень, а энергийное поле. У Франка реальность металогична: разум обхватывает предметное, но живое основание бытия — непостижимо. Бердяев видит в человеке творца, продолжающего акт миротворения: свобода как дар без опоры. Шестов взрывает «самоочевидное» — вера начинается там, где нет гарантий.
Розанов, в отличие от них, говорит языком земли. Он философствует, как плотник строгает доску — с ощущением материала. Его истина пахнет деревом, свечным воском, свежей бумагой. Он работает с живым, не с идеей, и потому его философия — не система, а присутствие.
Дальневосточная мысль по-своему говорит о том же. Буддизм Махаяны учит пустотности (шуньяте): всё существует лишь во взаимозависимости, не имея самобытия. Форма и пустота неделимы — «форма есть пустота, пустота есть форма». Дзэн добавляет: «Му» — не отрицание, а освобождение от вопроса, чтобы увидеть, как мир просто есть. Дао говорит о действии без насилия, о воде, которая течёт и потому преодолевает.
Все эти традиции снимают властную оптику взгляда. Не субъект против объекта, не наблюдатель и наблюдаемое, а одно дыхание. Именно это улавливает Розанов: он не противопоставляет «я» и мир, он позволяет им проходить друг сквозь друга. Его «я» — складка, не крепость. И потому его текст точен до прозрачности: автор исчезает, остаётся след, как отпечаток на снегу.
Русская мысль часто боялась, что без формы придёт хаос. Но складка двух бездн показывает: есть ещё третий путь — точность момента. Это не «правильность», а верность живому. Флоренский называл это конкретной метафизикой: истина — не «бытие вообще», а бытие этого лица, этого имени. Имя — не ярлык, а место энергии. Бердяев говорил: творчество — не произвол, а ответ на дар. Восток добавляет: таковость — позволить быть.
Розанов говорил просто: «Главное — ничего не прибавлять». Увидеть, записать, не улучшая. Точность не в том, чтобы до конца понять, а в том, чтобы не исказить. Она приходит там, где обе бездны открыты — и внутренняя, и внешняя, где форма пропускает дыхание.
«Бездна бездну призывает» — это не угроза, а строение мира. Мистическая полнота и экзистенциальная трещина — два края одного размыкания. Между ними рождается событие встречи: точность из верности, полнота из отпускания, свобода из отклика. Русская философия удерживает это дыхание, восточная — снимает привязку взгляда. А человек, какой бы «маленький» он ни был, каждый день стоит на этом перекрёстке — между ничто и бесконечным.
Блаженная нищета духа — не бедность, а богатство без присвоения. Осознать, что всё твоё — лишь толика, и в этом не потеря, а вход. Бездна зовёт бездну. И в этом зове, если не сжимать кулаки, рождается жизнь — не отвлечённая, не придуманная, а живая, точная, ничья.
«Я не думаю — я чувствую около мыслей… Главное — не насиловать. Всё придёт само». / В. В. Розанов, «Опавшие листья»

